Skip to content

Улыбка вечности Пер Лагерквист

У нас вы можете скачать книгу Улыбка вечности Пер Лагерквист в fb2, txt, PDF, EPUB, doc, rtf, jar, djvu, lrf!

Нет, я не могу все же согласиться, что они ничего не значат. Более того, я осмелюсь даже утверждать, что они-то именно и живут в отличие от нас, умерших. Наконец костлявый снова заговорил. Подперев голову иссохшей рукой, уставясь во тьму мы бы назвали это тьмой , он говорил:. Это было очень давно, но я помню, что жил я у моря.

Мне думается , там я и родился и прожил всю свою жизнь. Но, возможно, меня привел туда случай, и позже я снова уехал. Теперь я уже не помню, да это и не суть важно.

Как бы там ни было, я помню, что жил я у моря. Я помню шуршание гальки в прозрачном прибое. Но прежде всего шторм, все заглушавший, ревущий шторм, и громоздящиеся над водой тучи. И я помню тишину, застывшую тишину, абсолютное молчание вокруг меня. Море - вот единственно великое там, внизу. Я жил у моря. У меня был дом прямо на берегу, с видом на морские просторы.

На одном из окон стоял маленький, полузасохший комнатный цветок, который я вечно забывал поливать. Не знаю, почему я его запомнил, он не играл в моей жизни никакой роли, ведь я жил у моря, И все же я помню его совершенно отчетливо.

Мне запомнилось, что когда я уже должен был умереть, он по-прежнему стоял там, и я еще подумал: Я помню также, что, когда я лежал и смотрел на него, я думал: Меж тем он не играл в моей жизни никакой роли, ведь я жил у моря. Я был весьма значительной фигурой. Насколько мне известно, не было в мое время человека, которого можно было бы сравнитъ или поставить рядом со мной. Во всяком случае, мне ничего похожего не ветречалось.

Да и не было мне, в общем-то, дела до людей. Я жил одиноко; наедине с самим собой. Я слушал шторм и тишину, еще при жизни я был истинно живой, мыслящей личностью. Все истинно сущее вмещал я в себе.

И не было мне равных. Нет, в самом деле: Я был словно создан для того, чтобы умереть. Про других ведь этого не скажешь. А вот я обладал истинной ценностью и истинным весом. Я был истинно живым. Поэтому я спокойно мог умереть. Просто умереть, и все. Мне думается, для того чтобы стать мертвым, то есть приобщиться к вечности, надо действительно что-то собой представлять. Надо стоять вне жизни и над жизнью в обычном смысле этого слова, а не быть у нее в подчинении.

Я, например, как я уже упоминал, и представлял собой именно такое явление. Ни в коей мере не соглашаясь с тем, что тут было сказано, хочу заметить, что я в жизни тоже был личностью весьма замечательной. Хота мне совсем не по душе говорить так о самом себе. Я был, - если и не в своих собственных глазах, то в глазах других, - самым необыкновенным человеком из всех, когда-либо живших на земле.

Мне выпала жизнь в богатстве и славе, я создавал одно великое творение за другим, совершал подвиг за подвигом, что навечно сохранятся в памяти людей. Я думаю про всякое разное: Когда с тортом покончено, я встаю из-за стола, задвигаю на место стул и, отвесив легкий поклон хозяйке, благодарю ее.

Я благодарю коротко, но отменно вежливо. Было очень вкусно, говорю я. И, прохаживаясь неверной походкой по уютной комнате, потирая, сытый и довольный, руки, я добавляю: Еще бы, быстро подхватывает она.

И она одаривает меня этим своим заботливым материнским взглядом. И вот она берет свечу и говорит, чтобы я шел за ней. Она ведет меня узким коридором и дальше наверх по винтовой лестнице. Я все время иду вплотную за ее спиной, в каком-нибудь шаге от нее. На лестнице я вижу перед собой ее широкий зад с углублением посередине. Просто смотрю и все, без всяких задних мыслей. Мы поднимаемся в мою комнату. Это веселая, уютная комната со светлыми стенами и тремя большими окнами, они выходят на реку, слышно, как она там шумит внизу.

У стены стоит поместительная кровать с чистыми, только что из-под утюга простынями. Хозяйка ставит свечу на стул подле кровати, трепетные блики ложатся на пол. Мне так уютно, так хорошо в этой комнатке. Уж здесь-то я высплюсь всласть. Хозяйка, заметившая, как я доволен и ублаготворен, снова расплывается в радушнейшей ухмылке, обнажающей два ее клыка, десны между ними совершенно голые, эти челюсти - точно капкан для лисиц, в любую минуту готовые захлопнуться.

Нет, она просто великолепна! Она оправляет постель, легонько приглаживает, потом скрещивает руки под рудью, так что та выпирает, словно опара из корыта, и спрашивает, не надо ли мне еще чего. Нет, спасибо, отвечаю я несколько растерянно. Тогда она поворачивается и идет к двери. Обернувшись на пороге, она еще раз спрашивает, уже более настойчиво, действительно ли мне ничего больше не надо, это точно?

Нет, нет, спасибо, повторяю я, несколько успокоенный. Она желает мне доброй ночи и уходит. Когда она закрывает за собой дверь, я начинаю не торопясь стаскивать с себя одежду. Двигаться мне тяжеловато, я будто растолстел. Я не тороплюсь, с удовольствием предвкушая, как я сейчас улягусь в постель и усну.

На широких, чисто вымытых половицах дрожат блики свечи. И вот я забираюсь под одеяло. Простыни такие теплые и приятные. И все вокруг согревает и нежит. Я вытягиваю ноги и коленями ощушаю легкую, в меру, грубоватость полотна. Я складываю руки на животе и смотрю в потолок. Все здесь свежевыбелено и красиво. И стены, и потолок. Свеча освещает комнату теплым своим светом.

Чистые белые занавески на окнах. А внизу под окнами бурлит и шумит река, до чего же здесь хорошо и уютно. Я лежу и думаю о жизни, о том; какая это все же приятная штука. Все глубже погружаюсь я в дремоту, и все мне ясно и понятно. Я думаю о мельничихе.

Она стоит у меня перед глазами, такая вся полнокровная и здоровая, простая и безыскусная - воплощение телесного изобилия и здоровья, простоты и прямодушия.

Будь все люди такими, их вполне можно было бы любить. Еда приятной тяжестью лежит в желудке, мне лень пошевелиться. Время исчезает, и нет ничему ни начала, ни конца. В голове у меня что-то переворачивается. Я чувствую, что как-то обалдеваю от всего этого блаженства, чудесное ощущение. Потихоньку я погружаюсь в сон. Много времени спустя, - проходит, мне кажется, не один год, - у меня возникает такое чувство, будто кто-то вошел в комнату.

Я, щурясь, приоткрываю глаза, это, конечно, она, мельничиха. На ней уже ничего нет. Когда она идет к постели, жирные ляжки трутся друг о друга. Но она очень серьезна, какая-то уже не такая. Нужно погасить свет, говорит она решительно; и она садится на свечу, свеча шипит.

Да, конечно, говорю я, само собой. Потом она забирается в кровать. Я обнимаю ее за шею. Она сразу вся обмякает. Мы говорим о жизни. Мы обо всем думаем одинаково. Она много говорит о еде, я тоже. Я говорю, что с первого взгляда был очарован ее пышным бюстом. Она выкладывает мне оба своих пышных каравая. После этого проходит много лет. Меня все время клонит в сон, и я вполне счастлив. Как-то я вспоминаю про лошадь: Она съела сама себя, отвечает мельничиха, уже давно.

А, говорю я, вон оно что. Я много думаю о жизни. Думаю о том, как она щедра и прекрасна. Свою мельничиху я очень люблю, и время для меня не существует, и нет ничему ни начала, ни конца. Он смазывает колесо, говорит она. И проходит еще много лет. Что-то глухо гремит вдалеке. Я сажусь в темноте на постели, протираю глаза.

Я ничего не вижу, но слышу, как что-то там грохочет и грохочет, тяжко и однообразно. Я различаю все звуки. Голова у меня ясная и трезвая. Она лежит, прижимаясь ко мне спиной, от этого тепло. А под окнами все грохочет и грохочет, все сильнее, все неистовее. От дикого грохота у меня темнеет в глазах, нет, это невыносимо, я больше не выдержу. Я кидаюсь к окну. Грохот яростно, бешено обрушивается на меня, мне нечем дышать, я бросаюсь вниз. Вода подхватывает меня, она холодная как лед.

Бурный поток увлекает меня за собой. Меня тащит к мельничному колесу, к его огромным, обитым железом лопастям. Меня раздирает на куски, хлещет, пенится кровь. А в темноте, в свете звезд я вижу мельника, размахивающего в воздухе руками, рот его широко разинут в диком вопле ликования. Это грандиозно, в экстазе я испускаю дух. И превращаюсь в ничто. Теперь, когда я мертв, я ничего больше не знаю. Я не знаю, в чем был смысл моей жизни, в чем он вообще заключается.

Я просто рассказываю все как оно было, как я помню. Те, кто его слушал, нашли, что история эта и впрямь довольно странная. Они посудили, порядили так и эдак. Потом и они замолчали, уйдя снова в себя. А далеко от них ото всех, совсем в иных краях, сидел недвижно и задумчиво юноша, умерший уже давным-давно. Лицо его было нежно и весь облик юн, хотя уже стерт и невыразителен. Каждый вечер разговаривал он сам с собою, и говорил он так:.

Она бродит там внизу среди цветов. Она бродит в лесу под большими деревьями и думает обо мне. Она сидит у порога дома своего отца и вспоминает меня. Сейчас вечер, и она убегает и крадется по бесшумной тропе в глухом лесу, и спускаются сумерки.

Она садится у реки, на отлогом берегу, где пахнет цветами лотоса. Там она ждет меня в наступающих сумерках. Она ждет мою светлую лодку, вкруг которой тихонько журчит и поет вода: Она знает, что я приду, и пахнет цветами лотоса у ее ног.

Она знает, что я приду, и руки ее становятся горячими от быстрых толчков ее сердца. Вот сейчас, в сумерках. Любимая, сегодня вечером я не приду к тебе. Этим вечером я не моту прийти. Но завтра я буду с тобой. Завтра, когда стемнеет, лодка моя заскользит вверх по реке под тихое журчанье воды. Завтра я буду с тобой. Ему ответил, как отвечал всякий раз, всякий вечер, сидевший с ним рядом старый человек с длинными белоснежными волосами:. Я сидел и держал ее старую руку в своей, когда она умирала: Моя дорогая, нежная мать.

Она никогда не говорила о тебе. Но когд ее не стало, я нашел твой портрет, поблекший от времени. По нему я и узнал тебя, когда пришел сюда, чтобы занять место рядом с тобой.

Мать моя была счастлива. Мой отец был добрым человеком. Он взял ее замуж совсем молодой, и она отдала ему свое сердце, потому что поняла, что ты мертв. Она любила его всю свою долгую и счастливую жизнь. Теперь она давно уже мертва. Все мы теперь мертвы. Наступает вечер, и она сидит у реки, на отлогом берегу, где пахнет цветами лотоса.

Tам она ждет меня, и спускаются сумерки. Она ждет песню волн, и ее губы улыбаются в сумерках. Она знает, что я приду, она знает, что я совсем близко. Я прожил гораздо дольше тебя, умершего в ранней молодости. Я знаю, что любовь - это еще не все, а вот жизнь - это все. Да, жизнь - это все.

Вся моя жизнь была любовь. Единственным моим делом было любить. Ничем другим я не жил. И если бы мне подарили вторую жизнь, я снова жил бы одной лишь любовью, любовью к ней, к той, которую любил, и люблю. Я дожил до седых волос.

И я держал ее руку в своей, когда она умирала, маленькую, сморщенную руку моей матери. Любимая, в этот вечер я не приду к тебе, сегодня вечером я не могу прийти.

Завтра, когда стемнеет, моя лодка заскользит вверх по реке к тебе, туда, где ты ждешь меня, где так пахнут цветы лотоса. Никто уже не отвечал ему, старик сидел погруженный в свои мысли. Пусто и глухо было вокруг. Но вот откуда-то издалека, из самых глубин тьмы донесся протяжный, похожий на жалобное мычание звук, беспредельно жалобный - так жалуется, скуля, обиженное животное.

Они слышали эти звуки не впервые, но что это такое - не знали, это было что-то совсем из другого мира. То был человек, живший в незапамятные времена. Он сидел на корточках, тело его было покрыто волосами, нос приплюснут, а большой рот полуоткрыт. Никто не знал, кто он такой, да он и сам не знал, он не помнил, что он некогда жил. Он помнил только запах, запах большого леса, смолы и влажного мха. И еще запах другого человека, чего-то такого же теплого, как он, и вообще такого же, как он.

Он не помнил, что это был человек. И вот он принюхивался, расширив ноздри, к окружавшей его тьме и издавал жалобные звуки, как обиженное животное. Слушать это было неприятно. В звуках этих была такая душераздирающая тоска, что они в который раз содрогнулись. Но он был не из их числа, он был из какого-то совсем другого мира. Они жили на земле по законам своего мира, они искали, страдали и боролись, верили и сомневались: А вот для двух детей, двенадцатилетнего мальчика и его подружки, болтавших без умолку, было утро.

Для них всегда было утро. Им столько надо было сказать друг другу, что они никого и ничего больше не слышали и не замечали, и все для них было ново, и все было несомненно.

Особенно мальчику было о чем рассказать, он торопился и перескакивал с одного на другое, до того он был полон всякой всячиной. Девочка восхищалась им безгранично.

Просто ужас, сколько он всего знает и сколько всего перепробовал, а уж какой мастер на выдумки! Жизнь его была заполнена до отказа и страшно увлекательна. Летом он ловил сеткой в озере щук, в одном заросшем камышом заливе, солнце пекло, листья камыша были острые, как нож, а тишина стояла такая, когда даже дышать боишься, только под ногами чавкало, потому что дно было очень илистое.

Он их столько ловил, этих шук, что еле-еле дотаскивал до дома, потом он их жарил, и для себя самого, и для других, кто хотел есть, иногда хватало для всего дома, где он жил.

У него была еще куча разных дел: Один раз, зимой, это было в воскресенье, ему пришлось вытаскивать одного мальчика, который провалился в полынью, потому что лед еще не окреп, и главное, парень-то был отличный, хорошо, что удалось вытащить, это был его лучший друг, наверняка из него потом вышло что-нибудь стоящее. И вот он про все на свете разведал и решил стать моряком и все повидать, все попробовать.

И однажды в начале весны он соорудил себе парусник - из доски и рубашки, которую он стащил у отца, потому что она была побольше размером. Он хотел уплыть в другую страну. Ветер был как раз подходящий, волны были такие, что дух захватывало. Но когда он доплыл до середины, ветер вдруг переменился, чего он никак не ожидал. Его судно опрокинулось, и он оказался в воде. Зато было здорово интересно, и потом он же сам виноват, что путешествие не получилось.

В общем, чего с ним только не бывало! Девочка слушала его с сияющими глазами, она гордилась его подвигами не меньше, чем он сам, и страшно за него переживала. Она подстегивала его своими ахами и охами и бесконечными вопросами и требовала еще и еще. И он выкладывал ей еще и еще из неиссякаемых своих запасов. Вот, например, у него были собственные кролики и собственный огород, где он выращивал картошку. А еще он ездил на поезде, целых три мили проехал один.

А еще умел отличать дождевые облака от обыкновенных, которые для того только и служат, чтоб ими любоваться. И он знал, в какие часы восходит солнце. А еще у него было ружье, из него он стрелял иногда ворон. Тут она нашла, что это все-таки жестоко. Но когда он сказал, что ничего подобного, потому что их просто ужас сколько расплодилось, она согласилась с ним.

И он знал названия всех животных и птиц и умел подражать им и вообще подражать всем звукам, какие только были там внизу на земле. Чего он только ни знал, чего только ни умел! Сама она, конечно, знала и умела неизмеримо меньше. Она только лишь играла в? Ну и что из того, ведь теперь у нее был он, и она все равно узнала, как все интересно и весело. Словом, они были счастливы. Все было правильно, все устроено как надо. И всего было так много что нечего было бояться, что когда-нибудь оно кончится.

Они твердо знали, что им хватит. Окружавшая их тьма была расцвечена всем тем, что они взяли с собой. Они были безоблачно счастливы. Было утро, я пошел делать загон для скотины, которую уже пора было выпускать; время было раннее, солнце только всходило.

Я шел березовой рощей, где бегал ребенком, пахло молодой листвой и земляникой на знакомых мне с детства полянках.

Я шел и думал обо всем и ни о чем. Шел и думал о деревьях и светлеющих прогалинах между ними, все они были мне знакомы. Я шел и думал о ней, о той, которую любил и которая была сейчас дома, в усадьбе, и ждала меня и нашего первенца, которого должна была скоро произвести на свет.

Кругом пели птицы, куковала кукушка в горах, где был сосновый бор. Я думал, что надо собрать земляники к ужину для жены и малыша. Так я шел, шел и вдруг услышал журчанье воды. Это был ручей, мой старый знакомый. Мальчишкой я соорудил тут мельницу, и мне захотелось еще раз взглянуть на нее. Я прошел немного берегом. Чуть выше по течению я увидел камни, на которых поставил когда-то свою мельницу, камни лежали на месте, но мельница исчезла, ее, конечно, унесло водой.

В этом году было много воды. И слава богу, рожь взошла хорошо. Я думал о тех днях, когда ползал здесь мальчишкой по камням, сколько же времени я проводил здесь каждой весной. Тут я услышал где-то ниже по течению ребячьи голоса.

Я вышел рано, время у меня еще было, и я направился туда. Ребята возились с мельничным колесом, лопасти у него были перемазаны чернилами, им, видимо, не терпелось поставить свою мельницу, они аж пыхтели от усердия. Потом через болотце вышел снова на свою тропу. Солнце уже хорошо пригревало. Я надрал бересты, сделал коробок и набрал в него земляники, полный коробок, я знал тут места.

Сам я уже не очень любил землянику, не то что в детстве, я собирал для своих. И вот я пришел на наш выгон. Землянику я поставил в траву. Вытащил жерди для изгороди, которые завез сюда еще на прошлой неделе, прихватив березовых веток для обвязки: Я работал до тех пор, пока солнце не поднялось уже высоко в небо.

И еще один сидел, занятый своими думами. Он убил человека, он шел к этому пятьдесят лет: Сначала это был долгий-долгий день, сияющий день без конца и края. Он трудился при свете солнца, он был мастером по закладке фундамента, такое уж было у него занятие.

Сияющий день, казалось, никогда не кончится. Он любил женщину, она любила его. У них родилось много детей. Он ходил с ними в лес, он рассказывал им про деревья, и про море, и про облака, и про камни. Сыновья стали большими, они мыслили одинаково с ним. Девочки думали обо всем как мать. Он отпустил большую бороду. Сыновья тоже стали бородатые и говорили басом, как он.

Девочки повыходили замуж и нарожали детей. Солнце все сияло и сияло, никак не закатывалось. Жил на свете человек, которого он хотел убить, но для этого было слишком светло. И он трудился и трудился, он всегда был счастлив. Сияющему дню не было конца. Он облысел, он купил себе меховую шапку. Но был на свете человек, которого он хотел убить. И вот наконец наступил вечер. Он крадучись выбрался на дорогу. Небо было в тучах. Он осторожно шел через поле. Тот, другой, был все время где-то впереди.

Он остановился и прислушался, перепрыгнул через канаву, ринулся к лесу, сухие ветки трещали под ногами. Он шел на цыпочках. Тот, другой, был совсем близко. Дорога стала узкой, пошла оврагом. Ветер шумел в деревьях. Он радовался темноте, расстегнул ворот рубашки. Дорога становилась все уже, спуск все круче. Скользкие камни и мокрая палая листва. Он лег и пополз. Тот, другой, был совсем рядом. Слышно было его тяжелое дыхание. Сам он полз не дыша.

И вот он вскочил, прыгнул вперед, бросился на него всей тяжестью, подмял под себя. Потом он вонзил нож себе в грудь. Теперь он сидел здесь и думал. Он опустил лоб на подставленную ладонь, потом медленно поднял голову и недоумевающе поглядел вокруг. Я жил на удивительной земле, заговорил еще один, в глубине ее был огонь. Мы жили на земле и были счастливы.

Мы сеяли и убирали урожай, как делали наши родители, все наши предки во вое времена. Мы выращивали виноград и зерно в широких долинах, мы сажали оливковые деревья на склонах гор. Смысл жизни был нам ясен. А теперь послушайте, что я вам расскажу.

В домике близ самой горы жила Джудитта. О ней-то в общем и пойдет мой рассказ. Она не то чтобы как-то отличалась от других девушек в нашем селении, просто она была красивее всех. Когда она шла по тропинке со своей корзиной на голове, все вокруг расцветало радостью и ласточки взмывали выше к солнцу. А солнце сияло у нас всегда, сколько наш город себя помнил. Небо было высоко и далеко, все вокруг нас было от земли, все земное. И Джудитта была вся от земли, вся земная, как никто другой.

Когда она шла босиком по селу, оставляя на земле след своих больших ступней, она пела задорнее всех. Но вечером, когда девушки, громко болтая и смеясь, собирались у колодца, она клала голову на колени подруге и молча слушала, как они болтают, груди у нее были налитые и тяжелые, как у зрелой женщины, она улыбалась странной улыбкой - нет, счастье еще не пришло к ней. Мы любили друг друга, как дети, настоящая любовь была нам еще неведома.

Мы пели и играли вдвоем и взбирались вечерами по отвесным кручам высоко в горы, где не было человеческого жилья. Мы забирались так высоко, что там уже не было следов человека, и однажды мы заблудились. Из расщелины скалы пробивался слабый свет, оказалось, что там ютится маленькая хижина из камней и глины, совсем не похожая на наши жилища. Мы пошли туда, вошли пригнувшись в низенькую дверь.

Там было тесно и низко, не пошевелиться. Единственное крошечное окошко выходило в сторону долины. На земляном полу тлел и дымился очаг. Сначала мы ничего не видели, потом различили человеческую фигуру - то была согбенная, древняя старуха, вся черная от копоти и страшно худая - кости да кожа.

Сидя на корточках, она ворошила угли. У нее был только один глаз. Мы заблудились, сказали мы. Да, сказала она, будто уже знала. Видно было, что она не из нашего племени, здесь было так тесно и странно, и мне захотелось пocкоpee уйти отсюда, захотелось к себе в долину, к солнцу и деревьям, к домам и людям, но я понимал, что обратную дорогу сам я смогу отыскать только утром.

А Джудитта присела на корточки и стала смотреть в огонь, как эта старуха. Она спросила старуху, кто она такая. Старуха сказала, что она никто. Значит, ты не человек? Нет, сказала старуха, я охраняю людей. Да, сказала старуха, только один, я вижу только то, что истинно, про все остальное я ничего не знаю. Разве недостаточно видеть то, что истинно? Здесь, на земле, достаточно, сказала старуха. Она сидела совсем рядом с огнем, босые ступни покраснели от жара, большая, тяжелая грудь обрисовывалась под платьем.

Я чувствовал, что люблю ее, мне хотелось вырвать ее отсюда, умчаться с ней во тьме вниз, в долину, к домам и людям, к солнцу и деревьям, я знал, что найду дорогу даже сейчас, ночью; но она не слышала и не видела меня. Старуха взяла ее руку и долго рассматривала ладонь. Джудитта сделала движение, чтобы отдернуть руку, но только медленно убрала ее. Я почувствовал, что бледнею, меня всего трясло. Каким-то не своим, убитым голосом Джудитта спросила: Мы собрались уходить, мы не смотрели друг на друга.

Мы стояли, опустив головы, упорно глядя на огонь. Мы спросили, как нам дойти до дому. Старуха объяснила, - оказалось, отыскать дорогу совсем не трудно. Мы вышли во тьму. Мы молча шли рядом, мы не держались за руки, как обычно. Я никогда раньше не думал о жизни, просто жил, и все, и что такое любовь, я не знал. Я прислушивался к шагам Джудитты во тьме. Джудитта споткнулась о камень, я протянул руку, чтобы поддержать ее, и коснулся ее руки. Я почувствовал, как я люблю ее, мне так хотелось защитить ее от всякого зла.

Мы спускались все ниже и ниже, склон стал более отлогим, мы вышли на знакомую дорогу. Долина раскинулась перед нами необъятная в великом своем изобилии, солнце заливало ее, казалось, она уходит в бесконечность. И у меня будто камень спал с души. Я остановился, охваченный чувством небывалого счастья. Я видел дом моего отца, я видел дома всех людей, я видел деревья и птиц, всю жизнь. И тогда мне показалось, что я понял смысл бытия, понял, как все в жизни необъятно, светло и прекрасно.

Джудитта стояла рядом, она тоже смотрела на долину. Но смотрела рассеянным, зетуманенным взглядом. И вдруг она прижалась ко мне и, обняв меня за шею, повиснув на мне всей своей тяжестью, стала страстно целовать меня. Я сразу будто опьянел, она никогда еше меня не целовала. Но, заглянув ей в лицо, я испугался и отстранил ее от себя. Я чувствовал, как я люблю ее, мне так хотелось уберечь ее, защитить от себя, так хотелось прожить с нею всю мою жизнь, жить вместе до самой смерти.

Но она снова упрямо прижалась ко мне, рывком обнажила свои полные труди, они пахли молоком, я задыхался, она потянула меня за собой, заставила лечь на землю, раздвинула ноги, нет, я молил только о жизни, чтоб мы были вместе всю жизнь. Она лежала и улыбалась. Взгляд ее стал тяжелым, потемнел, жизнь и смерть слились в нем воедино, в этом невидящем взгляде. Дом моего отца был такой удивительно большой и светлый.

И никак не мог насытиться; удача сопутствовала мне, я хватал направо и налево, я был жаден до радостей жизни, мне все было мало, я столько нахватал, что никому уже, казалось, ничего не осталось: Состарившись, я стал задумываться, а правильно ли я все же поступал и могу ли я теперь, имея все то, что имею, назвать себя действительно счастливым.

Засомневавшись, я стал упрекать себя за многое, что делал в своей жизни. И однажды я встретил человека, которого обокрал, он еле передвигал ноги, виц у него был больной и жалкий. Тут я убедился, что был прав. А то бы я был как он. Я осознал свое счастье, которое я украл себе. У него же ничего не было. Через несколько дней после этой встречи он умер.

Говорят, последние его слова перед смертью были, как, мол, он рад, что умирает. Я тоже довольно скоро после этого умер. В стране, где мы жили, у меня были обширные угодья, в которых я охотился по осени.

Однажды утром я отправился на охоту один, хотя мне было уже чуть не восемьдесят. Шел дождь, в лесу пахло, как пахнет в лесу осенью. Я оступился, и ружье выстрелило. Но много было и таких, что ни разу не открыли рта, словно бы их здесь и не было. Среди них был маленький, неприметный старичок, он только сидел и слушал других.

У него было отзывчивое сердце и живой интерес к тому, что рассказывали другие. Когда же он думал про свою собственную жизнь, она казалась ему настолько серенькой, какой-то даже смехотворной, что он стеснялся пускаться в воспоминания. Зато он внимательно слушал, что рассказывали про себя другие, и он как бы проживал чужую жизнь, своей собственной у него как бы и не было. Хотя, конечно, было же что-то и у него за душой, просто не могло не быть, что-то такое, что принадлежало только ему и никому другому.

Чаще всего он внушал себе, что его личное и неповторимое и заключается как раз в этой его способности жить жизнью других и все понимать, сам же он ничего собой не представляет. Но бывало, что это его личное и неповторимое пыталось заявить о себе и по-иному, и он чувствовал в душе, как оно прекрасно и удивительно, но поделиться им с другими он не мог.

А хотелось бы поделиться. Ему хотелось бы вот так же сидеть и рассказывать о своей немудреной жизни, так же, как рассказывали другие, про то, как ему жилось, о чем он думал, что чувствовал, пока жил. Но всякий раз, как это уже готово было вырваться наружу, он пугался — ведь всем прочим его существование должно было показаться до того уж никчемным, они, наверное, сочли бы, что все это гроша ломаного не стоит, и стали бы смеяться над ним, стали бы потешаться: По-этому он только слушал других, сам же предпочитал помалкивать.

В рассказах других жизнь представала куда более значительной, чем та, которую прожил он, и он понимал, что незачем ему вылезать со своим, таким мелким: У всех других были какие-нибудь сильные, богатые переживания, у всех у них что-то расцветало и давало плоды. Быть может, сами они не всегда воспринимали это как нечто значительное; но он-то чувствовал, знал, что это так. Потому-то он и слушал других и был счастлив за них.

Но столько в них все же было страсти, столько глубины было в их боли, что он и их понимал. Он жадно прислушивался к бурному потоку, что шумел вдали от него. Ибо сам он не пережил ничего значительного, не испытал никаких исключительных, сильных чувств, он просто жил, тихо радуясь. В общественной уборной под землей сидел он в своем окошечке, взимая плату.

За десять эре он выдавал лоскуток туалетной бумаги — только и всего. Вот почему не хотел он рассказывать о своей жизни, ведь другим она должна была показаться такой никчемной, может, даже смешной.

Так он там и просидел до конца своей жизни. Он нанялся на это место молодым, не думая задержаться там надолго, просто чтоб иметь какое-то занятие, пока не обнаружится его настоящее призвание. Но со временем он начал понимать, что это тоже призвание, что это как раз по нему. А что в этом плохого?

Он занял место, которое все равно должно было быть занято; не он, так кто-нибудь другой должен был бы его занять. Так пусть это будет он. Должность была маленькая, но он и сам был не бог весть кто. Обыкновенный, рядовой человек, а это как раз и была должность для обыкновенного, рядового человека.

Так он рассудил и прожил жизнь счастливо. Хотя он просиживал там у себя под землей с утра до вечера и редко когда видел дневной свет, ему дано было уразуметь жизнь и полюбить ее превыше всего. Он понял, что нет в ней ничего безобразного, напротив, все хорошо и прекрасно. Что-то более значительно, что-то менее, но все по-своему важно: Не всему дано стать великим, что-то должно оставаться и маленьким, просто даже на удивление мелким — хотя бы ради того, чтобы тем заметнее стало другое, еще более возвысилось: Людей он наблюдал лишь в качестве посетителей общественной уборной.

И, однако, он научился и любить, и понимать их. Они спускались туда к нему не для того, чтобы совершать какие-то великие подвиги, оправдывая высокое предназначение человека на земле: Но ничего низменного, ничего для них унизительного не было в этом акте: Особенно любил он определенную породу людей — тех сильных, сдержанных людей, кого, он знал, судьба брала за горло, пытаясь использовать в своих целях.

В их облике было столько невозмутимого спокойствия и даже в таком месте, как это, столько естественного достоинства, что он и сам преисполнялся уверенности и спокойствия. Он мог слышать, как они отправляют в кабине естественную потребность; но когда они выходили оттуда, вы, глядя на них, и думать забывали о кабине, настолько возвышен был весь их облик. Эти люди были олицетворенная страсть, олицетворенная борьба за достижение единственной, великой цели. Бывало, после этого он долго еще сидел и умилялся им, радовался, что они существуют, он вспоминал их лица, представлял, как они выходят наверх, на солнечный свет, и со светлой верой вершат великие дела жизни.

Таковы были его мысли о людях, так он их понимал. А люди не баловали его вниманием, они его едва замечали. Они получали из его рук туалетную бумагу, после чего он для них уже не существовал. Были такие, кого он знал в лицо, помнил их с давних пор, они посещали его заведение год за годом, у них сгибались спины и седели волосы, они старились вместе с ним. Но они его не знали. Теперь, пребывая в вечности, он по-прежнему только слушал, что говорят другие, и верил им. Они и не догадывались о его присутствии, его все равно что и не было.

Но он был там, среди них, и он был счастлив. Многие были менее счастливы, чем он. Многие сидели и мучились одиночеством, тем, что они не похожи на всех прочих и что нет никого, кто был бы как они, и потому никому не понять, что у них на душе.

Были тут, например, двое таких, они сидели несколько в стороне, сами по себе, других им было не понять, так же как и другие не могли понять их. Не могли они понять и друг друга, зато могли говорить друг с другом, каждый о себе. У одного на правой руке не было большого пальца, таким уж он родился, и это сделало его одиноким на всю жизнь. Он всегда чувствовал, что он какой-то иной, не такой, как все, чувствовал он это и теперь. Он никогда не считал себя каким-то изгоем, неудачником, обиженным судьбою, он жил среди людей, со многими встречался, со многими сближался, и все же он всегда чувствовал нечто такое, что отделяло его от них, некую стену, сквозь которую никому было не проникнуть, никому было ее не сломать.

Люди могли говорить с ним, как со всеми прочими, могли считать, что проникли к нему в душу; но они и не догадывались, какой он на самом деле, ибо он был иной, чем они. Оказавшись здесь, во тьме вечности, он увидел, насколько был прав, чувствуя всегда свою особость, ясно понял, что особость эта была глубинной сутью его существа: И он еще острее почувствовал свое полнейшее одиночество.

Он сидел и слушал, что говорят другие, но это как бы скользило мимо его сознания, словно они говорили на другом языке. Он их не понимал, и они его не понимали, потому что у них, в отличие от него, большой палец правой руки был на месте. Поэтому он всецело предался скорби по поводу одиночества, отрешившись от всего остального. У второго все пальцы были на месте, зато у него было черное пятнышко на ногте среднего пальца.

Оно появилось у него еще в детстве и так и не исчезло. С этим пятнышком на ногте проходил он всю жизнь, с ним состарился, с ним и умер. Как ни странно, многие даже не подозревали о его одиночестве, они ничего не замечали, думали, что он такой же, как они. Порой, думая об этом, он не мог удержаться от улыбки: Но для него для самого то был тяжкий крест. Он перебирал людей одного за другим, но ни одного такого больше не находилось; он надеялся, что пятнышко, сделавшее его посторонним в этой жизни, когда-нибудь исчезнет само собой, но пятно не исчезало.

Одиночество его все росло, он брел по жизни, словно странник в пустыне. Он не жаловался, никто не знал о его страданиях, никто не знал, что он все искал и искал хоть кого-то, пусть одного-единственного в целом мире, кто был бы как он. Так он и ушел из жизни непонятый, никто и не подозревал о его терзаниях.

Здесь, во тьме, черное пятнышко на ногте было ему не видно. Но он знал, что оно на месте, острее, чем когда-либо, чувствовал он всю необычность своей судьбы. Вокруг него была пустота — столь же беспредельная, что и непроницаемая тьма. Оба они тихо радовались, что нашли друг друга, можно было хоть поговорить. Но понять друг друга они были не в состоянии. Они понимали, что оба одиноки, но одному не понять было одиночество другого.

Каждый остро ощущал свое собственное страдание, но почувствовать страдание другого не мог, мог лишь смутно догадываться — так смутно видится мерцание далекого огонька в ночи. У одного было черное пятнышко на ногте, но у него не отсутствовал большой палец на правой руке.

У другого большой палец правой руки отсутствовал с рождения, но никакого пятнышка ни на каком ногте у него не было. Так протекала их вечность. А невдалеке от них о чем-то шептались мужчина и женщина. На расстоянии слов было не разобрать, слышен был только страстный шепот. Они любили друг друга всю жизнь. Их все еще тянуло друг к другу. Когда я люблю тебя — я словно бы живу пришельцем в далекой, огромной стране, где я не был рожден.

Передо мной деревья и горы, передо мной облака и парящие в небе птицы — огромная, дивная страна. Я слышу, как шумит ветер в светлых лесах, я слышу шум рек глубоко в долинах. Я слушаю и не могу наслушаться. Но это не моя страна, не та, где я родился. Когда я в этой, любимой мною стране, я тоскую по своей стране, далеко, далеко отсюда, по той, где я родился.

Я боролся и страдал, строил и рушил. Я вечно искал, я вечно сомневался. Он посидел молча, окинул мысленным взором всю свою жизнь, все, что было. Но тут заговорил вдруг простой рабочий, сидевший как-то незаметно среди прочих; он сказал тихо и проникновенно:.

У меня был маленький домик в одном из бедных пригородных кварталов, но мы были не бедные, у нас были две комнаты и кухня, одна из комнат выходила на солнечную сторону. Дома у нас было так уютно, везде чистота и порядок.

Мы были счастливы и ни о чем больше не мечтали. Раньше, до того как я приобрел дом, я так и ходил грязный, и спать так ложился, мне было все едино, на все наплевать. А теперь все стало важно. На что бы я ни взглянул вокруг, всякая мелочь говорила о том, что я счастлив. Мы ужинали, потом сидели, не зажигая света. Прибегал малыш и взбирался ко мне на колени. У него была такая игра: Он засыпал у меня на руках: Поэтому я хочу домой. Мы сидели и говорили о нем, а казалось, говорили о себе самих.

У жены был такой певучий голос, никогда я его не забуду. Я помню узоры на тарелках и картину на стене, я помню комод, и старый коричневый диван, и игрушечный паровозик малыша на полу, поэтому я хочу домой. Он умолк, погрузившись в грезы о своем прошедшем. А в другом месте некто еще рассказывал о своей жизни, рассказывал тем, кто находил его рассказ занимательным.

Прожил он недолго, да и стоило ли ему жить долго. Как выясняется, вряд ли. Он приводит множество подробностей, поэтому рассказ его выглядит вполне достоверным, чувствуется, что он не раз уже перебирал все в уме. Неторопливо ведет он свою речь:. Как-то вечером подъезжаю я к старой мельнице в лесу. Еще не поздно, в воздухе такая свежесть, все будто только пробудилось ото сна. Косые лучи солнца пронизывают листву, птицы еще поют, кажется, это не вечер, а утро. Трава вся мокрая от росы, она увлажняет копыта моей лошади, весна в разгаре.

Пахнет землей и травой. Дорога, которой я еду, ведет, похоже, через усадьбу мельника. Поэтому я въезжаю в вороту с намерением, не задерживаясь, ехать дальше. За воротами, однако, все так красиво и необычно, что я невольно натягиваю поводья, осматриваюсь. Со всех четырех сторон двор замыкают белые надворные постройки — они как бы припудрены мучной пылью, что клубится обычно над мельничными жерновами и над мешками, когда их грузят в телеги.

Все пространство двора тоже белым-бело от мучной пыли, лошадь это тревожит, и она роет копытом землю, откидывая черные комья. Мне же все это кажется очаровательным.

Это совсем особый, надежно отгороженный от внешней жизни мирок, такой уютно-патриархальный и в то же время такой могуче-изобильный, что невольно проникаешься уважением. Прямо перед мельницей стоит старая повозка, ободьев на передних колесах у нее нету, деревянные спицы совсем почти сгнили, и кажется, что повозка опустилась на колени. Сама же мельница мощное сооружение, широкое и основательное, вход туда — довольно высоко от земли и похож на люк.

Пока я сижу на лошади, разглядывая все вокруг, люк этот отворяется и оттуда, из темноты, появляется мельник, а за ним и его мельничиха. Я сразу понял, что это мельник и его жена.

Мельник — крепкий, черноволосый мужчина в белой от муки одежде, но с руками промасленными и грязными, как у механика: Зато жена его, которой на вид можно дать лет сорок — пятьдесят, тучна и добродушна — напоминает крупное, откормленное домашнее животное, которое, впрочем, не откажется и от лишнего лакомого кусочка. Груди у нее как два пышных каравая хлеба, они смотрят прямо на меня, а между ними и животом покоятся заплывшие жиром руки.

Она глядит на меня приветливыми, круглыми глазами, лишенными бровей, и пытается кивнуть головой, утопающей в складках жирной шеи. Я с готовностью откликаюсь, изображая бравого всадника, целый день гонявшего верхом по лесным дорогам. Один вид этой гостеприимной усадьбы уже поднял мое настроение.

Я говорю им, как приятно я поражен, обнаружив в лесной глуши такой милый укромный уголок, я, мол, просто очарован. Мельник молчит, уставившись куда-то поверх моей головы. Зато супруга его сладко улыбается и согласно кивает: А я заливаюсь соловьем, нахваливая этот уютный уголок, как, мол, здесь чисто и опрятно, какие чистые занавесочки на окнах, как красив этот припудренный мукой двор, как трогательно выгладит эта застрявшая тут старая колченогая повозка.

Мельничиха так и смотрит мне в рот. Она стоит у входа в свою мельницу, широко расставив ноги, и довольная ухмылка не сходит с ее губ. Мельник стоит как по стойке смирно. Наконец она спрашивает меня, не хочу ли я поглядеть на мельницу. О, конечно, с удовольствием. Итак, я спешиваюсь и оглядываюсь в поисках какого-нибудь крюка в стене, чтобы привязать лошадь.

Но никаких крюков нет и в помине, и тогда я привязываю лошадь к той самой старой колымаге — и так сойдет, после чего карабкаюсь наверх к мельнику и его супруге.

Забраться туда нелегко, так как вход довольно высоко над землей, а лестницы никакой нет, ноги скользят по припорошенной мучной пылью стене.

Но я кое-как забираюсь. Мельничиха стряхивает с меня пыль с несколько назойливой заботливостью и широко улыбается, показывая два больших клыка, торчащих в глубине ее беззубого рта.

Мельник нем, как могила. И вот мы идем смотреть мельницу. Жернова приходят в движение. Вращаются они с этаким приглушенным, сытым урчанием, не производя никакого шума и грома, хотя такие огромные и тяжелые.

Они вращаются с флегматичной медлительностью, которая действует умиротворяюще. Чувствуется, что зерна там в достатке, и это приятное чувство. Мука толстым слоем покрывает весь пол, ноги оставляют на нем глубокие следы. Мельник стоит и глазеет.

Вид у него, по-моему, довольно дурацкий. Она с важным видом демонстрирует мне свое хозяйство, говорит не закрывая рта и кажется сейчас еще толще. Я обращаю внимание на углубление, разделяющее посередине ее обширный зад, похоже, что под юбкой у нее больше ничего нет. Но я не вижу в этом ничего смешного, мне делается даже противно.

Вместе с тем я не могу не думать об этом. Я не отрываясь гляжу на этот ее подрагивающий зад, удивляясь, как же это ей не стыдно. Но вот мельник открывает маленькую дверцу в глубине этого сумрачного помещения — грохот водопада врывается к нам, а сильный сквозняк подымает вокруг нас с мельничихой целые тучи мучной пыли.

Мне не терпится пойти посмотреть, как огромные массы воды вращают мельничное колесо. Но мельничиха недовольна, она сердито кричит мужу, мол, куда это его понесло. Он, однако, в этом вое и грохоте ее не слышит; я поворачиваюсь к ней спиной и выхожу вслед за мельником в маленькую дверцу. Ступаю на узкие мостки, мокрые и скользкие, с трудом удерживаю равновесие и делаю еще несколько осторожных шагов. Пораженный, я глубоко перевожу дух. Здесь и вправду есть на что посмотреть.

Мельничное колесо с его старыми, осклизлыми лопастями производит поистине дьявольскую музыку, извлекая ее из темной массы низвергающейся под ним воды. Грохот и вой оглушают меня, и я невольно вцепляюсь в какую-то торчащую тут балку, мокрую и холодную.

Жутковато стоять вот так вот над мрачным потоком, грозно ревущим у тебя под ногами, но вместе с тем это так грандиозно и необыкновенно — просто дух захватывает. Я счастлив и дышу глубоко-глубоко, впивая речную свежесть и прохладу, и гляжу вниз, на реку, бурлящую в узкой теснине меж крутых берегов. Теперь я вспоминаю, что, когда ехал через лес, я слышал вдалеке шум плотины, и я еще тогда удивлялся, почему река нигде не попалась мне на глаза.

И вот она наконец передо мной, я вижу ее во всем ее величии: Наконец я оглядываюсь, ища глазами мельника. Он сидит на корточках в самом конце мостков и смазывает мельничное колесо. Эта голова на напряженно вытянутой вперед шее, со свисающим на лоб клоком черных волос, с отвислыми усами выглядит ужасно смешно в беспредельной своей серьезности. Этот здоровенный детина все время разговаривает сам с собой, я ничего не слышу, только вяжу, как шевелятся у него губы.

На фоне всего остального он являет собой довольно комичное зрелище. Я отворачиваюсь и снова гляжу вниз, на несущийся под ногами поток. Вода в конце концов становятся непроглядно черной. Наконец, балансируя на скользких мостках, я возвращаюсь обратно. Так я и знал: Завидев меня, она приветливо улыбается. Но я вижу, что она недовольна. Она спрашивает, что это мы там так долго делали.

Я отвечаю, что там такое великолепие, что просто невозможно заставить себя уйти, и спрашиваю, а почему она не захотела пойти с нами. Она говорит, что доски такие скользкие, а кроме того, ей просто не протиснуться через эту узкую дверцу. И тут, взглянув на нее, я начинаю хохотать, ничего не могу с тобой поделать. Но она и не думает конфузиться. Она медленно поглаживает себя по жирным ляжкам и бросает на меня какой-то такой взгляд, что я теряюсь, не понимая толком, что бы он мог означать.

Потом она спрашивает, а почему муж не идет, чем он там занимается. Он смазывает колесо, отвечаю я непринужденно, будто это самая естественная вещь на свете. Тогда, нетерпеливо мотнув головой, она идет к двери.

Высунув голову в темноту, она окликает его. Но он, видно, не слышит. Она снова окликает, он не появляется. Тогда я иду ей на помощь. Я заглядываю поверх ее головы и вижу, что мельник сидит как сидел, смазывая колесо.

Вид у него в этой позе на корточках такой дурацкий; что я не могу удержаться от смеха. Мы кричим уже наперебой. Но он будто оглох и ослеп. Мельничное колесо так грохочет во тьме, что делается как-то даже не по себе. А он все сидит и смазывает колесо. Мы снова кричим, уже в два голоса. Он не двигается с места. Тогда она с такой силой захлопывает дверь, что отдается по всему дому, и запирает ее на засов.

Но вскоре после этого она снова сама любезность — будто ничего и не произошло. Да ведь между нами двумя и вправду ничего такого не произошло. Она ведь только на мужа сердита.

Мы начинаем говорить с ней о том о сем, о том, какая прекрасная погода стоит, в общем; обо всякой чепухе, о какой обычно говорят люди, когда им не о чем говорить. У нее, однако, такой вид; будто разговор этот ей очень интересен. Наконец я говорю, что нам пора прощаться, я не могу больше терять времени, мне надо ехать дальше. Она удивленно смотрит на меня и спрашивает, как это я себе представляю, что значит ехать дальше?

Ну, дальше, говорю я, я хочу сказать, что до темноты мне предстоит еще проехать порядочный путь. Но здесь ведь дорога кончается. Она складывает руки на животе, и все лицо ее расплывается в добродушнейшей улыбке. Ну да, дальше дороги нет, повторяет она, здесь конец дороги. А я-то думал, что еду правильно! Нет, нет, говорит она и снова показывает в широчайшей улыбке два своих клыка. На самом-то деле вам надо было свернуть у маленького перекрестка в лесу миль так за пятьдесят отсюда, там вам надо было свернуть налево.

А потом повернуть направо, и опять налево, и опять направо, и еще раз направо, а потом налево. Я, повторяю, неприятно поражен. Но она меня дружески утешает. Здесь ведь так хорошо, так что ничего страшного. Я, мол, могу спокойно у них переночевать, а завтра с утра пораньше вернуться и попытаться отыскать дорогу. А они уж постараются, чтобы мне было хорошо и удобно, все тут к моим услугам. И у них есть комнатка в мансарде, спится там замечательно, можно проспать хоть до полудня.

Я невольно тронут ее радушием, хотя и огорчен, что теряю столько времени. Поразмыслив, я говорю спасибо и принимаю ее приглашение. И как хорошо в самом деле чего-нибудь перекусить да и завалиться спать, растянувшись на удобной постели.

В общем, все к лучшему. Она ведет меня темным переходом в жилую половину дома и открывает дверь, за которой я вижу просторную, просто роскошную комнату. Мы входим, и она зажигает свечи, толстые, желтые свечи, которые, представляется мне, будут гореть вечно: Она оставляет меня в комнате одного, говорит, ей надо пойти приготовить ужин.

Чистые занавески на всех окнах, свежевымытый, отскобленный до желтизны пол, ослепительной белизны скатерть на огромном столе. Все здесь говорит о жизни здоровой и добропорядочной. Я сажусь, располагаюсь поудобнее, чтобы насладиться охватившим меня довольством. Мне здесь так хорошо, так покойно. К тому же, признаться, я здорово проголодался и предвкушаю, с каким аппетитом я сейчас поем.

Сначала появляется горшок каши и бочонок пива, который она ногой вкатывает в дверь. Это мучная каша, густо посыпанная сахаром и толченой корицей и с солидным куском масла посередине, уже оплывшим по краям. Мы усаживаемся друг против друга и едим до отвала, запивая все время пивом. Мы съедаем весь горшок. Она с довольным видом утирает рот. Затем она приносит огромное блюдо с жареным угрем, плавающим в собственном жиру.

Он до того жирный, что дрожит на тарелке, как желе, ускользая из-под вилки, поэтому мы едим прямо руками. Жир стекает по подбородку за воротник. Она съедает огромное количество. Я тоже ем много. Я сам удивляюсь, что могу столько съесть. Обычно я ем немного. А тут я словно впервые в жизни действительно ем, по-настоящему. Как я ел прежде — это и едой-то нельзя назвать. А пива я пью столько, что сам удивляюсь, как не лопну. Когда наконец от угря ничего не остается, она приносит следующее блюдо.

Целая гора телятины, за которой хозяйки и не видать, нет; я чувствую, что больше не могу. Но телятина такая аппетитная на вид, с такой поджаристой, золотистой корочкой, что невозможно не попробовать хотя бы кусочек.

Она накладывает мне немыслимые кусища. Себе она берет в два раза больше. Не произносим ни слова. Только слышно, как она пережевывает куски своими двумя клыками. И я вижу ее круглые глаза без бровей, взгляд их ясен и бесхитростен, у меня же, наверное, взгляд совсем осовелый. Я чувствую, как все больше пьянею от еды и пива. Главным образом от еды, которая таким тяжелым комом лежит у меня в желудке, что я буквально не могу пошевелиться. Я уже плохо соображаю. В голове у меня туман.

И все-таки я накладываю еще. Глядя, как она ест, я почему-то не могу удержаться. Я ем вяло, насильно проталкиваю в себя жаркое, кусок за куском, большие куски. Она придвигает к себе остатки.

Покончив с телятиной, она поднимается и, улыбаясь улыбкой заботливой матери семейства, снова направляется на кухню.

В животе у меня свинцовая тяжесть. Опершись ладонями о стол, я тупо гляжу вокруг. С трудом поднявшись из-за стола, я выпускаю скопившиеся во мне газы. Но все в мире прекрасно. Все, оказывается, очень просто и понятно, все совсем не так, как мне представлялось раньше. Я сижу и думаю о жизни и понимаю многое, чего раньше никак не мог понять. Все у меня сходится. Что естественно, то и здоро во, и от этой простой истины становится так хорошо и покойно. Я ясно чувствую, что как оно есть, так и правильно.

Она входит с новым блюдом. Это свинина, лоснящийся от жира вареный окорок, он еле умещается на подносе. Я смотрю на новое кушанье совершенно спокойно. Не нахожу ничего странного в том, что опять надо есть.

Мне теперь открылся смысл всего сущего. Я ем совсем не так, как прежде. Я радуюсь пище, попросту, непосредственно. Мы не произносим ни слова. Я нахожу, что у нее очень даже симпатичная внешность. Настоящая деревенская бабенка, такая, какой ей и положено быть. Когда свинина подходит к концу, я, пользуясь случаем, забираю остатки себе, аппетит приходит во время еды.

Жир на тарелке я подбираю куском хлеба. На десерт она приносит миндальный торт, среднего, на мой взгляд, размера. Она разрезает его на двадцать кусков. Мы накладываем каждый себе и молча едим. Я думаю про всякое разное: Когда с тортом покончено, я встаю из-за стола, задвигаю на место стул и, отвесив легкий поклон хозяйке, благодарю ее.

Я благодарю коротко, но отменно вежливо. Было очень вкусно, говорю я. И, прохаживаясь неверной походкой по уютной комнате, потирая, сытый и довольный, руки, я добавляю: Еще бы, быстро подхватывает она. И она одаривает меня этим своим заботливым материнским взглядом.

И вот она берет свечу и говорит, чтобы я шел за ней. Она ведет меня узким коридором и дальше наверх по винтовой лестнице. Я все время иду вплотную за ее спиной, в каком-нибудь шаге от нее. На лестнице я вижу перед собой ее широкий зад с углублением посередине. Просто смотрю и все, без всяких задних мыслей.

Мы поднимаемся в мою комнату. Это веселая, уютная комната со светлыми стенами и тремя большими окнами, они выходят на реку, слышно, как она там шумит внизу.